А тут и Марика нависла надо мной, улыбается, кончиком золотистой прядки лицо мне щекочет. Зубки белые, щёчки розовые и ямочки на них такие милые. И вся она такая нежная, такая своя, такая близкая, так и ждёт, когда я её поцелую.
И я понимаю, что хочу её поцеловать, хоть и скрючило меня всего в холодных судорогах. Хочу так, что внутри аж всё свербит, как будто в животе у меня какой-то механизм крутит без устали шестерёнки, а те зубчиками внутренности щекочут. Да только не могу я её приласкать. И рад бы, да не могу! Сердцем чую: вот оно счастье моё, любовь взаимная, протяни руку — возьмёшь. И ведь пойдёт она, куда позову, хоть на край света за мной отправится. А умом понимаю: нельзя! Ещё только шаг — и кувыркнусь я вместе с этим миром в бездонную пропасть, откуда уже никому не выбраться. Пресловутый континуум, будь он неладен.
А у Марики уже слезинки на глазах выступили.
— Ты чего это, — говорю, — плачешь что ли, глупенькая? Так ведь всё хорошо. Вот он я, целый и невредимый, благодаря тебе.
— Да нет, это от ветра, видимо. А сама отворачивается, чтобы я не видел, как она плачет.
— Ну всё, всё, будет.
Хотел погладить её, уже и руку протянул, да передумал. И так мне противно от этого стало. Да что ж я за сволочь такая, а? Девчушка ко мне со всей душой, а я её прочь от себя отталкиваю, хотя до этого шашни водил, поцелуйчики да обнимашки устраивал. То есть, пока мне это надо было, так будь добра, подруга, расстарайся, ублажи, да грусть-тоску прочь прогони. А как нагулялся, так о законах пространства-времени вспомнил и континуум приплёл. Ну точно — сволочь! Миропроходимец, блин! А ведь она мне поверила, каждому слову, как бы дико они для неё не звучали. А что я сделал в ответ? Поманил и бросил! Тварь!
И нет, чтобы сказать что-то хорошее, так вместо этого я возьми и брякни:
— Хорош потоп разводить. Всё уже позади. Пошли что ль.
Встал с кряхтением и потопал, не оборачиваясь, еле ноги переставляя. Даже куртку ей на плечи не накинул.
На морозе шинель быстро задубела, покрылась толстым слоем глянца и похрустывала при каждом движении. Галифе с треском сгибались в коленях, словно были сделаны из жести. Сапоги пудовыми гирями висели на ногах и казались отлитыми из бетона. Удивительно, как я с таким весом мог идти.
Но самое странное заключалось в другом: после такой купели по всем законам и правилам я должен был дать дубака. Должен, но не дал! Хотя поначалу был очень близок к этому, когда внутренности от холода скукожились и вместе с кишками запутались в рёбрах.
Зато сейчас в животе, словно печь затопили. Как тут не вспомнить о йогах и буддистских монахах, которые в горах Тибета на себе мокрые простыни сушат. Тепло откуда-то из глубины пупка потихоньку растекалось по телу. Быстрее бы уже до конечностей добралось, а то с ними совсем беда: скрючило, как у артритника, ладно хоть ноги ещё двигаются.
Марика плелась сзади, не сводя с меня глаз и готовилась в любую минуту прийти на помощь: плечо там подставить, или сбоку подхватить, чтобы не упал. Вот ведь дивчина, а! Я её отшил, можно сказать, куда подальше послал, а она всё-равно за мой следует. Хотя куда ей, собственно, деваться-то? Одной, в чужой стране, да ещё и где-то недалеко от линии фронта. Тут и за чёртом лысым увяжешься, лишь бы помог до безопасного места добраться.
У леса действительно оказалась деревня: два десятка полузанесённых снегом домиков с просевшими крышами, покосившимися оконцами и почерневшими от времени стенами. Из труб некоторых избушек валил дым. Где-то брехала собака, откуда-то сбоку раздавался скрип колодезного журавля. Кто-то прогремел цепью, стукнул ведром о ведро. Зажурчала вода, потом заскрипел под ногами снег, хлопнула дверь и снова стало тихо.
Ни машин, ни танков, ни мотоциклов. Ничего, что могло бы сказать о присутствии войск в деревне. Да и будь здесь немецкий отряд, нас давно бы уже остановили дозорные.
Я ускорил шаг, если так можно назвать попытки буратино двигаться чуть-чуть быстрее. Очень хотелось оказаться в тепле, выпить горячего чаю, закутаться в одеяло. А ещё бы лучше в баньку сходить, залезть в парилке на полок и лежать, впитывая жар каждой клеточкой замёрзшего тела.
А потом и перекусить бы не мешало. Я вторые сутки во рту маковой росинки не держал. Думаю, у Марики с этим дела обстоят не лучше. У меня даже слюнки потекли при мысли о еде, и перестали болеть натруженные мышцы.
До огораживающего деревеньку засыпанного снегом плетня оставалось не больше двадцати метров. Кое-где в прорехах белого полотна проглядывали вбитые в землю колья и огибающие их посеревшие от времени прутья. Уже хорошо просматривались трещины на бревнах ближних к околице домов, их некогда крашенные белой краской, а теперь облупившиеся рамы с заиндевелыми стёклами.
— Стой, гад! Хенде хох!
Я так и замер столбом, услышав русскую речь.
— Ты что не понял, сволочь? Шнель! Ну! И вы, барышня, тоже ручки-то поднимите.
Я кое-как поднял руки над головой, ледяная глазурь треснула, с хрустом осыпалась с шинели. Медленно повернулся. Слева от меня двое солдат в маскхалатах. В руках у каждого ППШ, за спиной белый вещмешок, на ногах плетёные из прутьев лозы снегоступы.
Оба молодые, наверное, со школьной скамьи на фронт ушли. Один — вылитый рязанский парень: лицо в веснушках, глаза голубые, клок русых волос выбился из-под капюшона. Другой — горец. Кустистая бровь во всю длину лба, чёрные пронзительные глаза, орлиный нос, красиво очерченные губы над выступающим вперёд подбородком с глубокой ямочкой.